Хрестьянин (ltraditionalist) wrote,
Хрестьянин
ltraditionalist

Categories:

Хлестаков и ныне "живее всех живых".

В статье В какой стране мы живём? я отметил удивительную неопределённость ("ни то, ни сё") социально-политической системы, в которой мы ныне живём. "Великий Комбинатор" Остап Бендер назвал Кису Воробьянинова "Отцом российской демократии". Прочитав исследование Дмитрия Мережковского "Гоголь и чёрт", я бы назвал Хлестакова "Отцом российской бюрократии". Когда читаешь описание Хлестакова, в нём легко угадывается что-то до боли знакомое. Хлестаков и ныне "живее всех живых". 

В качестве реальной величины в государстве Хлестаков — ничтожество: «один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Собственный лакей его, дурак и плут Осип, презирает барина: «добро бы было в самом деле что-нибудь путное, а то ведь елистратишка простой». Он, однако, сын дворянина, старосветского помещика из глубины России. Но никакой связи со своим родом, народом, землёю он не сохранил. Он весь до мозга костей петербургский безземельный «пролетарий», безродный, искусственный человек-гомункул, выскочивший из петровской Табели о рангах, как из алхимической склянки.

Как личность умственная и нравственная, Хлестаков отнюдь не полное ничтожество. «Хлестаков, — определяет Гоголь, — есть человек ловкий, совершенный comme il faut, умный, даже пожалуй, добродетельный», — ну, конечно, не слишком умный и добродетельный, но зато и не слишком глупый и злой. У него самый обыкновенный ум, самая обыкновенная — общая, легкая, «светская совесть». В нем есть всё, что теперь в ход пошл0 и что впоследствии окажется п0шлым. «Одет по моде», и говорит, и думает, и чувствует по моде. «Он принадлежит к тому кругу, который, по-видимому, ничем не отличается от прочих молодых людей », — замечает Гоголь. Он как все: и ум, и душа, и слова, и лицо у него, как у всех. В нем, по глубокому определению опять-таки самого Гоголя, ничего не означено резко, то есть определённо, окончательно, до последнего предела, до конца. Сущность Хлестакова именно в этой неопределённости, неоконченности. «Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли» — не способен сосредоточить, довести до конца ни одну из своих мыслей, ни одно из своих чувств. Он, как выражается чёрт Ивана Карамазова, «потерял все свои концы и начала»; он — воплощенное отрицание всех концов и начал, воплощённая нравственная и умственная середина, посредственность.

Но главные силы, которые движут и управляют им, — не в общественной и не в умственной или нравственной личности, а в безличном, бессознательном, стихийном существе его — в инстинктах. Тут прежде всего слепой животный инстинкт самосохранения — неимоверный волчий голод: «так хочется есть, как еще никогда не хотелось... Тьфу, даже тошнит...» Это не простой мужичий голод, который насыщается хлебом насущным, а благородный, господский. В праве на удовлетворение этого голода Хлестаков сознает себя в высшей степени барином: «Ты растолкуй ему (хозяину гостиницы) серьёзно, что мне нужно петь... Он думает, что как ему, мужику, ничего, если не поест день, так и другим то же. Вот новости!» Есть хочется, нужно есть — это уж нечто безусловное, бесконечное в существе Хлестакова, — во всяком случае это его естественный конец и начало, его первая и последняя правда.

Природа, наделив его такою потребностью, вооружила и особою силою для её удовлетворения, — силою лжи, притворства, уменья казаться не тем, что он есть. И эта сила у него опять-таки не в уме, не в воле, а в глубочайшем бессознательном инстинкте. Некоторые насекомые формою и окраскою тел с точностью до полного обмана даже человеческого зрения воспроизводят форму и окраску мёртвых сучков, увядших листьев, камней и других предметов, пользуясь этим свойством, как оружием в борьбе за существование, дабы избегать врагов и ловить добычу. В Хлестакове заложено природою нечто подобное этой первозданной, естественной лжи или мимике лицедейства. В устах его ложь есть вечная «игра природы». Язык его лжет так же непроизвольно, неудержимо, как сердце бьется, лёгкие дышат. «Хлестаков лжёт, — говорит Гоголь, — вовсе не холодно или фанфаронски-театрально! он лжёт с чувством; в глазах его выражается аслаждение, получаемое им от этого. Это вообще лучшая и самая поэтическая минута его жизни — почти род вдохновения». Ложь Хлестакова имеет нечто общее с творческим вымыслом художника. Он опьяняет себя своею мечтою до полного самозабвения. Меньше всего думает о реальных целях, выгодах. Это ложь бескорыстная, — ложь для лжи, искусство для искусства. Ему в эту минуту ничего не надо от слушателей: только бы они поверили. Он лжет невинно, бесхитростно и первый сам себе верит, сам себя обманывает — в этом тайна его обаяния. Он лжет и чувствует: это хорошо, это правда. То, чего нет, для него, как для всякого художника, прекраснее и потому правдивее самой правды. Он весь горит и трепещет, как бы от священного восторга. Тут какая-то нега, сладострастие лжи.

С ложью связано в нем другое столь же первозданное, стихийное свойство. «У меня — признаётся он, — лёгкость в мыслях необыкновенная». Не только в мыслях, но и в чувствах, в действиях, в словах, даже в «тоненьком, худеньком теле», во всём существе его «необыкновенная лёгкость»: весь он точно «ветром подбит, едва земли касается — вот-вот вспорхнёт и улетит. Для него и в нём самом нет ничего трудного, тяжёлого и глубокого — никаких задержек, никаких преград между истиной и ложью, добром и злом, законным и преступным; он даже не преступает, а перелетает, благодаря этой своей окрыляющей лёгкости, через «все черты и все пределы». Таков всеобъемлющий круг его созерцания: всё, что имеет три измерения, приводит он к двум или к одному — к совершенной плоскости, пошлости, потому все это и в ход пошло, что так пошло. Он сокращает всякую мысль до последней степени краткости, облегчает её до последней степени лёгкости, отбрасывает её конец и начало, оставляя одну лишь бесконечную малую, самую серединную точку — и то, что было вершиною горного кряжа, становится пылинкою, носимою ветром по большой дороге. Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению сокращения, облегчения, сделаться серою пылью. Дух его родствен духу времени. Стоит заглянуть в любую сегодняшнюю газету, чтобы из мнений о пользе велосипедного спорта и свободы совести, о прелестях Кавальери и Венеры Милосской, из предсказаний погоды и будущности России, так и пахнуло на нас «необыкновенною лёгкостью в мыслях». Тут именно, в современной печати, в гласности, с каждым днем все растёт и растёт Хлестаков.

И всё растёт, растёт, как туманное видение, как фата моргана. «Выше, выше, excelsior!» — это бранный клич Хлестакова, клич современного прогресса. «Один раз я даже управлял департаментом». Это ложь? Едва ли. Может быть, он действительно с тех пор не раз управлял многими департаментами. Может быть, и в наши дни его упрашивают: «Иван Александрович, ступайте департаментом управлять». — «Извольте, господа, я принимаю должность, я принимаю, так и быть, только уж у меня ни, ни, ни! уж у меня ухо востро! уж я»... «Меня сам государственный совет боится». Может быть, и в наши дни, когда вечно юный Хлестаков проходит через либеральнейший из департаментов, «просто землетрясенье, всё дрожит, трясётся, как лист». И если не тридцать пять тысяч курьеров, то поезда-молнии, телеграфы, телефоны всё ещё служат ему. Кто из нас не слышал над собой его начальнического окрика: «О, я шутить не люблю, я им всем задам острастку!»

Но выше, выше, excelsior! Привидение растёт, мыльный пузырь надувается, играя волшебной радугой. «Да что в самом деле? Я такой! Я не посмотрю ни на кого... я говорю всем: „Я сам себя знаю, сам"». «Я везде, везде». Вот нуменальное слово, вот уже лицо чёрта почти без маски: он вне пространства и времени, он вездесущ и вечен. «Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш...» (поскальзывается и чуть-чуть не падает на пол, но с почтением поддерживается чиновниками). До чего бы дошёл он, если бы не поскользнулся? Назвал ли бы себя, как всякий самозванец, самодержцем? А может быть, в наши дни не удовольствовался бы и царственным, никаким вообще человеческим именем, и уже прямо назвал бы себя «сверхчеловеком», «человекобогом»: сказал бы то, что у Достоевского чёрт советует сказать Ивану Карамазову: «Где станет Бог — там уже место Божие; где стану я, там сейчас же будет первое место — и всё позволено». Ведь это Хлестаков почти и говорит, по крайней мере, хочет сказать, а если не умеет, то только потому, что слов таких ещё нет: «Я сам себя знаю, сам... я, я, я»... От этого исступлённого самоутверждения личности один только шаг до самообожествления, которое в больной голове Поприщина даёт сумасшедший, но всё ещё сравнительно скромный вывод: «Я король испанский Фердинанд VIII», а в метафизической голове Ницше и нигилиста Кириллова, героя «Бесов» — уже окончательный, насколько более, величественный вывод: «Если нет Бога, то я — Бог!»

Недаром бедные чиновники уездного городка подавлены как бы сверхчеловеческим величием Хлестакова. Генерал это ведь для них и значит — почти сверхчеловек. «Как вы думаете, Пётр Иванович, кто он такой в рассуждении чина?» —- «Я думаю, чуть ли не генерал». — «А я так думаю, что генерал-то ему и в подмётки не станет! А когда генерал, то уж разве сам генералиссимус!..» — «Вот это, Пётр Иванович, человек-то! — заключает Бобчинский. — Вот оно, что значит человек!» А уничтоженный Артемий Филиппович Земляника только лепечет, дрожа и бледнея: «Страшно, просто. А отчего — и сам не знаешь». И действительно, по сцене проносится как бы дыхание какого-то сверхъестественного ужаса.

Зрители смеются и не понимают страшного в смешном, не чувствуют, что они, может быть, обмануты ещё больше, чем глупые чиновники. Никто не видит, как растёт за Хлестакова исполинский призрак, тот, кому собственные страсти наши вечно служат, которого они поддерживают, как поскользнувшегося ревизора — чиновники, как великого Сатану — мелкие черти. Кажется, и доныне никто не увидел, не узнал его, хотя он уже является «в своём собственном виде», без маски или в самой прозрачной из масок, и бесстыдно смеется людям в глаза и кричит: «Это я, я сам! Я везде, везде!»

Ежели не зрители, то действующие лица чувствуют какую-то ошеломляющую сонную мглу, фантастическое марево чёрта. «Со мной чудеса», — с лукавым простодушием говорит сам Хлестаков в письме к Тряпичкину. «Что за чёрт!» — недоумевает Городничий, протирая глаза, словно просыпаясь. И перед самою катастрофою, уже проснувшись: «До сих пор не могу придти в себя. Вот подлинно, если Бог хочет наказать, то отнимет прежде разум». — «Уж как это случилось, — изумляется Артемий Филиппович, беспомощно расставив руки, — хоть убей, не могу объяснить. Точно туман какой-то ошеломил, черт попутал». — «Неестественная сила побудила, — объясняет почтмейстер душевное состояние, в котором находился, распечатывая письмо мнимого ревизора, — словно бес какой шепчет: „распечатай, распечатай, распечатай!" И как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей богу мороз. И руки дрожат, и всё помутилось». — «Что ж он по-вашему такое?» — спрашивает Городничий о Хлестакове. — «Ни сё, ни то, чёрт знает что такое!» — нечаянно определяете почтмейстер самую внутреннюю мистическую сущность духа Вечной Середины.

Tags: бюрократия, современное общество
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 1 comment